Контрапунктом и одновременно прологом к первому выступлению Кобрина 16 декабря для меня неожиданно становится диалог с депрессивным таксистом, который — разумеется — оказывается беженцем из Арцаха. Пробки, час пик, мы едем медленно, будто во льдах, и такой же замороженной кажется мимика водителя. В его широко распахнутых, почти немигающих черных глазах словно отражается новогодняя иллюминация — дождь золотых огоньков, нескончаемо опадающий на проспект Маштоца.
«Своя земля — это самое важное, не поймешь, пока не потеряешь», — говорит таксист. «Через год в Армении будет война. Везде будет война. А победит в итоге не тот, кто прав, а тот, у кого много оружия. Тут, в Ереване, люди кайфуют и не думают, что будет завтра. А я был там, в Степанакерте, и видел все это. Я знаю, как будет».
Потом он каким-то образом совершает логический прыжок и говорит, что вот поэтому война в Украине «это правильная война», потому что иначе США захватили бы и расчленили Россию. Я не знаю, что на это ответить, слава Богу, мы как раз приехали.
Война, конечно, витает в воздухе, и всегда присутствует фоном для разговоров, даже если вообще в них не упоминается. В эти четыре вечера Кобрин неоднократно подчеркивал, что отстраивается от любых аналогий с сегодняшним днем, а все герои его бесед — Кафка, Борхес, Манн, Оруэлл, Пруст — умерли 70-100 лет назад, и их война была Первой или Второй Мировой. Но, разумеется, мозг отказывается принимать эти сведения в качестве архивной информации, и ищет какой-то ключ — старается сейчас примерить описываемые Кобриным модели поведения и выживания.
В анонсе Common Ground сообщалось, что лекции (Кобрин настаивает: беседы) будут основаны на новой небольшой книге «Пять эссе о войне и болезни» (Кобрин подчеркнул, что эти встречи — не презентация книги — вообще целительной апофатики в эти четыре дня прозвучало немало), но на самом деле это не совсем так.
Кирилл Кобрин в первую очередь эссеист — возможно, вообще единственный ныне живущий русскоязычный эссеист в подлинном смысле этого слова. И большая часть того, что он написал за последние 30 лет (за вычетом микро-романа «Поднебесный экспресс», впрочем, тоже весьма эссеистичного) — это нехудожественные (но и с этим хочется поспорить) тексты про тексты художественные (а также про их авторов и про эпоху этих авторов).
На беседах в Common Ground была представлена, если можно так выразиться, кристаллизация многолетних размышлений Кобрина об упомянутых авторах, людях, феноменах, образах, мифах (все это можно было бы и одним-словом-через-дефис-наверное). Мне, как давнему (по)читателю удалось опознать на слух мотивы из следующих эссе, не вошедших в «Пять эссе о войне и болезни», но иногда входивших в другие книги КК:
«Берггоф», всеобщая болезнь модерности (2018)
Заметки о всеобщих заблуждениях (2015)
Борхес, диктатор и куры: как аргентинский писатель боролся с печальной рутиной авторитаризма (2017)
Изобретение Борхеса (2013)
Несчастный Оруэлл («На руинах нового», 2018)
Ну и наверняка еще какие-то тексты, которые я пропустил.
В общем, при проведении некоторой предварительной читательской работы, этот цикл бесед приобретал дополнительное измерение как исследование-поток. Впрочем, даже для тех, кто вообще не знал, кто такой Кобрин, эти встречи все равно могли оказаться крайне познавательными.
Если бы, конечно, на них кто-то пришел. В Common Ground наблюдалось порядка 15 человек в первый день, десть во второй, и всего лишь около восьми в третий и заключительный (включая автора этих строк). Нужно ли из этого сделать какие-то выводы об интеллектуальном уровне релокантского сообщества в Ереване? Наверное, нет, всякое случается, и наверняка у людей были какие-то более важные дела, чем разговоры о главном с самым значительным интеллектуалом, который к нам заезжал за последние несколько лет.
Да и, в конце концов — кому и зачем сегодня нужна какая-то «художественная литература»? Разве она остановила хоть одну войну, разве от нее дрогнула рука хотя бы у одного убийцы, насильника и мародера? Нет, конечно. И странно было бы этого требовать от букв на бумаге. С другой стороны, такой угол обзора попутно снимает и нелепые обвинения мистера Адорно о «невозможности поэзии после Освенцима». Нет, погодите, он этого не говорил, это очередной интернет-фейк. Вот, что Адорно на самом деле сказал (в переводе с немецкого на русский):
Культурная критика сталкивается с заключительной стадией диалектики культуры и варварства: писать стихотворения после Освенцима — это варварство, также разъедающее и знания, объясняющие, почему писать стихи сегодня стало невозможно. Критический дух не может сравниться с абсолютным овеществлением, которое предполагает прогресс духа как один из его элементов и которое сегодня стремится поглотить его полностью, пока он остается внутри себя в самодостаточном созерцании.
По-английски, опять же, перевели немного иначе:
Культурная критика сегодня сталкивается с конечным состоянием диалектики культуры и варварства. Писать стихи после Освенцима — варварство. И это разъедает даже знание того, почему сегодня писать стихи стало невозможно. Абсолютное овеществление, предполагавшее интеллектуальный прогресс как один из своих элементов, теперь готовится полностью поглотить разум. Критический интеллект не может справиться с этим вызовом, пока он ограничивает себя самодовольным созерцанием.
Итак, в любом из двух вариантов, у нас наличествует «самодовольное созерцание». Наверное, так и представляют себе эссе и эссеистов те, кто их не читали или не поняли.
Литература не может остановить войны, но она может помочь их прожить: и речь не про эскапизм, не про запирательство в книгах, а про возможность разговора с самим собой (ответы могут оказаться совершенно неочевидны и не в линии партии — что одной, что другой, чума на оба ваших дома), именование вещам, прихода к определенному внутреннему соглашению с пониманием, где пролегает, так сказать, красная линия — и есть ли она? Пунктирная или сплошная? А может, их много? Ведь все войны и все болезни разные — и при этом каким-то образом умудряются оставаться едиными, не на уровне огрубляющего и сгребающего под одно понятие разные совершенно штуки языка, а на уровне, черт его знает, эйдосов, что ли.
Болезнь и война, сквозные темы бесед КК — так или иначе коснулись всех модернистов, создавших культуру XX века. Кафка пережил Первую Мировую и умер в 40 лет от туберкулеза (а его сестры через 20 лет были убиты в Освенциме). Пруст пережил Первую Мировую и умер в 51 год от астмы. Джойс (оставленный за скобками этих четырех вечеров) пережил Первую Мировую (уйдя на это время во внутреннюю эмиграцию — написание своего шедевра «Улисс»), дотянул до Второй Мировой и умер, практически слепым, от последствий операции на желудке в 58 лет, так и не дождавшись первых читателей своего второго шедевра «Finnegans Wake». Борхес полностью ослеп к 50 годам (и прожил после этого еще 36!) — когда в 1960-х к нему пришла слава и кругосветные путешествия, она оказалась уже иронически бесполезной. Оруэлл жил всю взрослую жизнь в чудовищной нищете и умер в 46 лет от туберкулеза, дописывая прославивший его «1984» буквально на смертном одре.
Литература не может остановить войны, но она может помочь их прожить: и речь не про эскапизм, не про запирательство в книгах, а про возможность разговора с самим собой (ответы могут оказаться совершенно неочевидны и не в линии партии — что одной, что другой, чума на оба ваших дома), именование вещам, прихода к определенному внутреннему соглашению с пониманием, где пролегает, так сказать, красная линия — и есть ли она?
Один, кажется, Сэмюэл Беккет (также вынесенный за скобки бесед) ничем не болел, кроме депрессии, пережил обе Мировые войны, получил Нобелевскую Премию — единственный из перечисленных — и умер аж в 1989 году, успев увидеть, как его первая книга официально выходит в СССР (которого через два года тоже не стало).
Все это были — говорит нам КК — глубоко, чудовищно несчастные во всех отношениях люди, которые прожили тяжелые, несчастные жизни. Они не увидели плоды своих трудов (не будем здесь вставлять дежурный/дешевый каламбур про слепоту Борхеса) и не могли даже предположить, какого масштаба и какой капитализации слава их ожидает уже после окончания земного круга существования.
И вместе с тем — именно эти люди в итоге стали теми опорными столбами, на которых было возведено все, что было дальше. Простой пример: весь современный кинематограф вышел из монтажной шинели Эйзенштейна, одного из самых преданных поклонников «Улисса», который даже встречался с Джойсом в Париже, обещал показать ему свои фильмы — и только потом, раскрыв книгу со свежим автографом этого безупречного ирландского джентльмена, обнаружил «почти непрочитываемые знаки и дату (30 ноября 1929), явно начертанные по памяти…итак я сам, как слепец, провел почти весь вечер с почти слепым человеком, не видя, не ощущая и не замечая этого…».
Эйзенштейн мечтал экранизировать «Капитал» Маркса, используя джойсовский монтаж как метод: мы бы увидели (вероятно, с использованием многократной экспозиции), как каждый товар на магазинной полке связан через рабочие руки с источником производства и с бенефициаром. Возможно, если бы режиссер довел свой психоделический проект до конца, а не взялся за пропаганду (Александр Невский, Иван Грозный), мы жили бы в другом мире. А может быть, и нет: кажется, искусство, решительно не способно на что-либо повлиять — и самые безумные, самые экспериментальные и необычные вещи очень легко монетизируются, овеществляются (как сказал бы Адорно и другие франкфуртцы), поглощаются, продаются расфасованными и затем потребляются — без всякого понимания.
См. старое (2012) интервью КК о Кафке в русской культуре:
Кафка и раньше, и сейчас практически никакого влияния на русскую словесность и русскую мысль не оказал. Все эти ужасные пошлые присказки, имеющие хождение в интеллигентских кругах, говорят только о том, что эти люди либо не читали его вообще, либо (что скорее всего) никогда не задумывались над прочитанным — и никогда не рефлексировали по поводу своего отношения к Кафке (и к своему мышлению о нем, буде таковое имело место). Так что здесь никаких изменений нет. Можно сколько угодно приводить имя Франца К. в качестве аллегории копеечного тоталитаризма, тягостного ужаса, клаустрофобии и проч., но пониманию это не способствует. Ведь надо прежде ответить на вопрос «почему»? Откуда этот кошмар? Как он устроен? Где он находится? Каково мое место в нем? Проще пошутить за водочкой «мы рождены, чтоб Кафку сделать былью» и спокойно продолжать жить по-прежнему, писать по-прежнему, думать по-прежнему. А ведь — если хорошенько обдумать все, написанное нашим пражанином — он как раз о том, что ЭТО НЕВОЗМОЖНО ТЕПЕРЬ. То есть, невозможно жить, писать, думать, делая вид, что ничего не случилось.
И вместе с тем — ощутимая часть бесед Кобрина была посвящена деконструкции мифов вокруг этих фигур титанов, которые благодаря маркетинговым усилиям книгоиздателей, книготорговцев и армиям комментаторов и биографов забронзовели, превратившись в абстрактную классику, такую же безоговорочно прочитанную (и нечитаемую), как условный Толстой, Флобер или Уайлд — да и продаваемую в тех же самых масс-маркет сериях с не слишком изобретательными обложками (дизайнер! в любой непонятной ситуации используй public domain-картинку Магритта, Эшера, деталь с полотна Босха, ну или какого-нибудь сюрреалиста типа де Кирико, Дали или Ремедиос Варо).
То есть, любить-то их надо и заслуженно — но любят их вообще не за то, чем они являются. И это большая проблема (дойдя до корня которой и изучив метод демистификации — очень смешно и предсказуемо, но он начинается с банальной проверки фактов — можно, в общем, и в остальных важных дискурсах обнаружить для себя довольно неприятные штуки).
Примеры: Борхес вовсе не великий мыслитель с ответами обо всем, а довольно неприятный и консервативный человек, который совсем не совпадал со своей внезапной аудиторией из молодых хиппи и леваков. И не самый сильный писатель. И вместе с тем — кроме «Вавилонской библиотеки» и прочих «Садов расходящихся тропок» — «Пьер Менар», из которого вырос постмодернизм. И ранний полуавтобиографический рассказ «Юг» — с кульминацией, в которой интеллигент, оказавшийся перед толпой пьяных ковбоев, должен либо подобрать брошенный под ноги нож и погибнуть как человек — или просто погибнуть, не совершив финальный выбор. Сартровское понимание свободы (хотя Сартра Борхес и не читал).
А Оруэлл? Он не автор двух произведений про свинок и тоталитаризм, а создатель восьми романов, трех документальных книг и сотен «возможно, самых блестящих во всем XX веке» эссе. А еще «1984» — это не книга про Сталина, но и про Сталина в том числе.
А Кафка… А что Кафка. В заключительный день цикла Кобрин прочел целиком свое изумительное эссе, написанное в этом году к столетию смерти пражского страхового агента. Пересказывать его трудно, прочтите лучше целиком, текст небольшой. Франц Кафка, подданный Австро-Венгрии, а потом внезапно Чехословакии — не сходя с места. Еще более интригующе было у Бруно Шульца, «польского Кафки» (еще одно определение, свидетельствующее о непонимании совершенно иного), тоже не покидавшего родной Дрогобыч, где его и убили в 1942 году нацисты — Австро-Венгрия — Польша — Третий Рейх — Украинская СССР — снова третий Рейх — снова СССР (но возвращения красных Шульц уже не увидел). Сегодня Дрогобыч находится в Украине, и в интернете пишут, что 17 ноября 2024 года ВС РФ ракетным ударом разрушили завод по производству долот для бурения нефтяных скважин, единственное, кажется, предприятие, которое там оставалось — основано в 1946-м, через 4 года после смерти Шульца и через 24 года после смерти Кафки.
Все эти факты решительно бесполезны, и все же хочется верить: они что-то говорят нам о нас и о мире. А в финале встреч была очень важная мысль: большинство национальностей сегодня являются точно таким же конструктом, как и маркетинговое (не)понимание Оруэлла или Кафки. Бренды и жанры легко продавать, а «великим народом» легко управлять. И еще: что забытый совсем, в отличие от Веймарской республики, поздний период королевства Богемии (а всего он продлился 720 лет, в составе Австро-Венгерской империи с 1806 до 1918 года), когда Прага была полифоническим удивительным краем для многих национальностей и культур — оказался золотой кузницей в плане шедевров искусств. В будущем году должна выйти книга друга КК, Оуэна Хэзерли на эту тему (на русский не переведут, конечно, сами понимаете, время такое).
Будто мы опять в мире, в котором Кафка писал, но не который Кафка писал, что вещи ох какие разные. Но вот вопрос: пушки, громыхающие сейчас, в 2024-м на востоке и на юге от этого мира, не дьявольский ли это салют по поводу повторного вступления в свои права посмертного мира Франца, написанного им? Или есть у нас еще лет десять, как в том двадцать четвертом, и можно подготовиться к очередному концу всего: умереть вовремя, как родители Кафки, или организовать перемещение куда-нибудь подальше? (Киерлинг).
И все же, и все же…Мы находимся в точно такой же позиции перед историей, как и Кафка, и Манн, и все-все-все. Из-за того, что в нашем распоряжении очень много обрывочных и оценочных сведений из интернета, нам кажется, что мы что-то контролируем, что мы что-то понимаем — но нет, мы не понимаем и не контролируем ничего.
И все же… Да, уже после всего, 19 декабря, когда я ехал из Common Ground домой с совсем другим — к счастью, молчавшим — таксистом, я вспомнил, какой цитатой я хотел — и не то поленился, не то не вспомнил, а потом момент ушел — ответить три дня назад тому, депрессивному, из Арцаха. Хотя вряд ли это бы его ободрило.
Времена не выбирают,
В них живут и умирают.
Большей пошлости на свете
Нет, чем клянчить и пенять.
Будто можно те на эти,
Как на рынке, поменять.
(Александр Кушнер, 1978)
Текст: Артем Федоров